Навеселе
Рассказ, который должен был отправиться на второй тур конкурса, но этого не случилось. Приятного (надеюсь) прочтения. Опубликовано также [hide]тут[/hide].
Заранее спасибо за уделенные время и внимание!Посмотрите на меня, товарищи!..
Глядит на меня — Петропавловка. Спица ее жжёт мне глаза… Голова гудит, колокольная. Голова моя!..
Гляжу – берега. Из морщеных яблочных лиц пьют берега свои яды. Солнце слезами пролилось в каналы.
На дыбах черный конь, и к невской бездне протянута ледяная – Всадника — ладонь…
Безмолвно.
Меня сгинуть звал. А я, что я? Я пошел себе на погост работать, могилку рыть.
— А знаешь что, Саввич, — говорил мне Генка, — у нас тут по могилам… шляются.
— Ну и чего? – отвечаю ему.
С Генкой мы вместе могилы рыли. Молодые мы еще, не боимся мертвяков – иных даже за живых почитаешь, беседы, понимаешь ли, с ними ведешь. А они только знай себе молчать.
— Воруют, говорю, — зло бросил Генка лопату, чуть не свалившись в вырытую яму.
— Земля сырая, не накопаешь-то и больно.
Закурили. Генка поморщился:
— Еще и… этот. С бородой.
Тут я совсем опешил да подавился дымом.
— Чего?
— Дух колдуна какого-то, ну, девку он тут еще, мол, сто с лишним лет назад прирезал и кровь ее пил…
Генка говорит, а сам так и трясется. Рассказал, что поутру нашли монаха этого тогда, якобы, с козлиной ногою, и рот червями забит: не успел он крови выпить до первых петухов. А девка та, мол, блудница; для ритуала нужна была монаху грешница. И обернулся монах после смерти своей котом да на людей кидается. А тут еще и покойники стали из могил лезть и по кладбищам шляться, особенно те, что «новосёлы». Страшно им тут.
— Смотри, Саввич… Ты с воровством-то завязывай, чужое не трожь. Думаешь, не знаем, кто тут тырит? – исподлобья глядит Гена.
— Не пойман – не вор. Мне, Гена, жить как-то надо, — улыбаюсь и тушу хабарик о могильную оградку.
— Ответишь, Саввич! Ответишь!.. – кричит мне вслед Генка. Ветер разметал его слова над кладбищем, и крик этот – отчаянный – лопнул, осел на могилы осенней трухою… Кружит лиственная гниль над забором. С тусклого овала свежей могилки глядит на меня мертвенно-ангельский лик.
Выйдя с кладбища, бегу к трамваю. Еду долго — через Неву, к Сенной, в кабак.
Пьянствую я обычно угрюмо и безрадостно. И девки пляшут – мне не весело, и водку пью – не улыбается душа. Вчера девчушку лет восьми хоронили, сиротку, так я у ней крестик золотой увёл. И пропил. И глядел потом – до утра – в безлюдное окно.
Личико было у ней, как талый снег, и спокойное такое, будто спит. Не знает, чай, что на свете том. Или знает?! Волосенки светлые, под косыночкой… Ветерок их колыхал. Косынка на солнце белеет, светится мертвая головушка. Словно смерть по земле холодной ходит и мертвым гладит лбы. Где-то она теперь, эта Ирочка? Лежит иль гулять по свету пошла… Не боится, не страшно ей, без креста-то?.. Помутнеет ее личико, выедят его черви. Трухой станет Ирочка… И делается мне страшно.
Трухлявый подвал дышит перегаром. Пробираюсь мимо полумертвых алкашей. Улица бьет наотмашь по щекам ледяной ладонью. С последним трамваем еду обратно.
Мост гремит, изрезан трамвайным колесом. Льет сиянье бесчисленных глаз своих в черную невскую бездну. Мерцает бездна, дышит, ворочается. Сердце съежилось. Нутром тихо чует затаенное, как душа – молитву. Плохая примета.
Рассеивается мгла; смолкает трамвайный визг. Выбежал – прочь, переулками ночи. Из сизой дали, смиренно потупившись, глядят на меня кресты… Разгребаю бурую листву. Несет гнилым. Жрать хочется…
Чу – шуршит кто-то. Крыса, думаю, копаю дальше. Скоро гроб.
Гляжу: из земли тянется ко мне морда, серая, седая, с бородищей. И глазом черным смотрит, смеется. Бежать не могу, орать тоже.
— Бывает, Саввич, бывает! – хохочет клыкастая пасть. — А ты давай с нами, посидим.
— Это где же мы посидим? — говорю я, а сам думаю, прибить его лопатой или нет.
— А вон, на осьмой дорожке, у третьей могилы. Там Зойка Черняева лежит, дура распутная. К ней до сих пор все таскаются, уж лет двадцать. Погоди, Саввич, вместе пойдем, — расплываясь в хитрой улыбке, морда показалась из земли. — Меня Иван Петровичем звать.
Голова, болтаясь на облезлой кошачьей шее, улыбалась в потрепанные усы, и мглистые небеса лились на сгорбленное тельце лунным светом. А тельце-то – одни коряги, да шерсть лезет поверх рясы. Пришли, значит, к этой Зойке Черняевой.
Сидит на лавчонке бабенка лет сорока, ноги испещрены варикозом. Поверх синюшного варикоза – тонкие чулочки телесные. Юбчонка, от которой толку как от козла…
Сидит, мордашку себе малюет.
— Это мне Леночка, криминалист, сказала, как надо правильно трупы красить, чтобы было вот как при жизни! – улыбается она мне, а сама хохочет. — Да-а, мил мальчик, специалисты по трупам тоже помирают.
— А нам и так не шибко грустно! Эх, напьёмси — и спать! — подбегает задорная девица лет двадцати. Достала из-под полы шкалик и давай всем разливать. Налила и мне, но со злобой.
— Вечно тебе, дурёшка, напиться надо. Помрет скоро твой хахаль, чего ты так переживаешь-то? – буркнул Иван Петрович. — Гляди, вон Саввич! Могильщик местный, хоть куда парень! Сдался тебе твой дрищ. — Выудив из Зойкиной могилы балалайку, забренчал…
Выпили по стопке, по другой, по третьей… Плясали, песни пели, свистели – всю ночь! Последнее, что помню – ледяные Зойкины тиски и кошачью морду Ивана Петровича, сказавшую:
— Ну, Саввич, бывай. Нельзя тебе дальше с нами.
Очнулся в Неве, у сфинксов. А у нас, в Питере, к ним отчего-то испокон веков все покойники плывут. Лежу и думаю – утопился я, что ль? Рехнулся ль?
Только глаза закрою, сразу Ирочку вижу. Плачет надо мной, жалеет, руки тянет, крестит морду мою пьяную… Не плачь, Ирочка! Еще насмеемся, еще свидимся, душенька!
Гудит голова моя колокольная… Голова моя окаянная!
Глядишь на меня, Петропавловка. Тычешь спицею в глаз… Сволочь.
Будь ты проклят, Питер, с твоими покойниками и спицами. Мертвецкая прямо.
А ну как уйдешь ты под воду, так чистой воды мертвецкая будет. Ох и напляшемси тогда, на костях, на кровушке! И лишь золотое судёнышко Адмиралтейства опустит свои якоря на вязкое, хлипкое твоё дно…
Посмотрите на меня, товарищи!
Вот как я подыхаю!
Вот как весел я!