Марево
Мой рассказ. Заранее спасибо всем за уделенные время и внимание.
На столе Иван Иваныч!
Золотой Иван Иваныч!
Д. Хармс, «Иван Иваныч Самовар».
Иван Иванович! Послушайте ж, наконец-то.
Я Вам такое расскажу, что ум за разум у Вас заедет. Умишко Ваш – крошечный, как хомяк, да-да, вот только вообразите! – убежит за обглоданный им же…
Иван Иванович…?! — пузатый урод. Я ненавижу Вас, Иван Иваныч. Или думается Вам, что я не вижу Вашей ехидной физиономии, или же… Впрочем, хрен с Вами, с Вашей физиономией, сияющей как дура Надя из второй комнаты, и с тем, что Вам там думается. Вот смотрю я на Вас и думаю: Боже мой, до чего лоснятся бока вашего самоварного тела!.. Ваши бока уродуют меня, мое лицо, отраженное в Вашем округло-женском теле. И даже отражение моей сигареты кажется мне подобием смешной зубочистки.
Слышите, как воет за окном ленинградский ветер? А я все еще не знаю совсем, как дышит Нева, Иван Иванович. Моя жена, тугобокая матрешка, заявила мне:
— Вот, смотри на себя, алкаш тупорылый, — и брякнула на стол, прям передо мной, кружку белую, железную: с водкой.
И я, Иван Иванович, смотрел, знаете ль. Что же видел я?
Кругом отчего-то – пар, густой, такой же тяжелый, как пар в нашей коммунальной ванной.
Разлила воды свои Нева – с берегами, окутанными в туман. Сама Нева будто пар в общественной баньке, гаденькой такой. Белое утро, разморенные берега, обгрызен гранит ветром. По жилам мутных улиц ползут красные гробочки трамваев. А я – глупый и мизерный, где-то в облаках, над всеми берегами.
Храпят древние сфинксы, и вижу я их сон – о золотой, раскрошившейся родине: над мутной, светлой невской гладью парят призраки громоздких пирамид.
Гляжу я на одну сфинксову голову, а та съежилась, сморщилась… Пирамиды, как полчища солнц, погружались в воду. И будто не осталось на небе светила. Мир – незаметно и безмолвно – кончился.
Ищу, за что бы зацепиться взглядом, тогда и пропасть было бы не так страшно, — вот что я думал, Иван Иваныч. Ухмыляешься, гад. Смейся-смейся.
Так вот… Ещё и прическа у сфинкса стала ну вылитая химзавивка, у нас бабы себе такое в соседней улице делают. Вдруг эта голова как возьми да зашипи на меня:
— Ты пузырь брать будешь аль нет?! – а кудри бараньи так и трясутся.
Огляделся я: столовая, куда жрать обыкновенно хожу. Ни Невы тебе, ни снов о пирамидах. Иван Иваныч! Как я воссиял, прям как твоя морда начищенная! Я живой!
— Буду, буду, голубушка! – пищу сам, и за пиджак его, пузырь-то, за пиджак…
Грязный белый кафель, с трещинками-прожилками, радовал меня. Почти так же, как замаранный фартук, который был явно мал этой бабешке. Щеки ее налились живым румянцем; взмахнув дородными руками, она погнала меня прочь от себя. От нее тянуло остывшими макаронами, мылом и еще немного щами.
Подле ее тугого брюшка в огромной кастрюле плавала дохлая муха. На жестяном боку цвета инея написано, красным: «Работникам Почтамта». Круглая, как блин, физиономия буфетчицы чуть различима в мгле пара: кипятят что-то.
И снова – испарина: душная, тяжелая. Сфинксы дремлют, и каменные лики их подёрнуты улыбками.
Пирамиды пропали. Мне плохо, и я пью самогон, прикупленный в столовой, прямо из горла. В самогон – упали небеса…
Мира больше нет совсем.
Что, Иван Иваныч, не улыбаешься…?
Не горюй, Иван Иваныч. Мы с тобой уедем далеко-далеко, да хоть к тем же золотистым пирамидам!