Простили

Мой рассказ. Приятного прочтения, заранее спасибо за уделенные время и внимание. Опубликовано также здесь: [hide]http://www.proza.ru/2014/10/03/1268[/hide]— Вставай давай, алкаш, — гаркнула толстобокая дворничиха, подталкивая кого-то облезлой метлой. Тело в смятой дубленке оставалось недвижно; распластавшись на ступенях, объятых какой-то вязкой грязью, оно, тщедушное, глядело застывшими глазами в никуда. Человека этого звали Паша Ратеев. Из распахнувшейся двери показалась тонкая, дымчатого цвета физиономия соседки, раскрывшая синюшный свой рот в тупом удивлении:

— Ратеев…? Пашка!

И погрузилась в вой. С головы соседки слетела шапка, глупо брякнувшись на весь в черных прожилках кафель.

В квартире напротив в последний раз вздохнула мать Ратеева, и, выпучив глаза, умерла на просевшем диване в старой кухне.

— Пашка, слышишь, Паш! Зинка умирает! – взвыла синюшная соседка. — «Скорую»! Михайловна, беги звонить, чего ты стоишь? – и взвыла еще отчаяннее. Дворничиха, со всей силы швырнув метлу в лестничный пролет, убежала с грохотом вниз, ругаясь на чем свет стоит.

— До чего мать свою довел, гадёныш, — разнеслось эхом по лестнице, отскочив от взвизгнувшей двери.

Перед Ратеевым просияло на миг, возникнув из тьмы забвений, слезливое лицо его матери, каким он его запомнил. Шевельнуло сухими губами: «Хоть гробовые мои не пропей, Павел…» — и пропало навсегда. Так Паша ослеп, осенним промозглым утром, и весь мир – былой и настоящий — утонул в непонятной тьме.

Не видел Павел ни этих осенних похорон на Красненьком, ни своего убогого дальнейшего бытия, ни лиц. Видел только сны, порою путая пёстрые видения и безликую явь. Снилась – жизнь, и пробуждаясь, Павел умирал. Глаза его с каждым месяцем белели, будто заплывшие туманом.

Однажды, когда Ратеева накормили, как обычно, серые тощие ручонки какой-то горелой кашей, застывавшей на подбородке и пачкавшей простыни, под ладонь Ратеева кто-то подсунул теплую, только что издохшую кошку, пушистую и толстую. Ратеев просиял и прошамкал полубеззубым, перепачканным кашею ртом:

— Ушанка моя любимая, мне мать ее купила на десять лет… А она огромная, на вырост, сказали… Теперь-то я вырос, а?

— Вырос, вырос, — пискляво кто-то хихикнул и, помогая Ратееву нахлобучить на голову дохлую кошку, выводил его из парадной под руки во дворик, где пахло сыростью и дождем: начинался апрель. И, расплываясь в беззубой, почти детской улыбке, Ратеев пританцовывал на месте, напевая:

— Ва-ленки, вален-ки, ой да не подшиты, стареньки…

Заслышав хохот показавшихся в окошках баб, Ратеев начал петь и плясать в полную силу, пока дохлая кошка не свалилась с его головы. Сам же он поскользнулся на еще не оттаявшем склизком льду, упал наземь, в серую сырость, а горланить песню так и продолжил, пока не зашелся кашлем… Ратеев был счастлив.

Когда его оттащили обратно в белую, вонявшую хлоркой койку, Ратеев замолчал, поняв, что у него больше не осталось тела, ибо двигаться он не мог и тела не чувствовал. Перепугавшись, Ратеев возопил:

— Где мои руки-ноги, уроды?! Голова моя где?! Как я теперь шапку носить буду, ась?!!

В ответ только чуть скрипнуло окошко, да и сам Ратеев голоса своего не узнал. Кричал снова и снова и слышал только отчаянное, хриплое «Уаа, уааа!»; подумалось Ратееву: «Вот меня и не осталось… А что же осталось?!», и заплакал Ратеев. Вдруг почудилось ему, будто он съежился и летит куда-то прочь, сквозь все, что было и есть. Где-то над Ратеевым воссияло солнце, белое и холодное, похожее на электрическую лампу, и кто-то тихо сказал ему лишь одно:

— Тебя простили.

Завопил Ратеев…

Лучи холодного белого солнца окутали гулкие ратеевские вопли, и – липкий от крови – Ратеев снова родился.

Больше он никогда не вспоминал ни об ушанке, ни о похоронах на Красненьком, так и не увиденных, ни о горелой каше, ни о песнях.