Остался мир
Мой рассказ, к которому серьезно относиться не нужно. Написан хохмы ради. Заранее спасибо всем за уделенные время и внимание.У меня намедни, с утреца, посинела рожа.
Нет, не от водки. Я водку вообще не пью. Сижу, курю, чай пью. Рыжие патлы мои сияют в лучах кухонного солнца: задорно.
Стою, значит, у зеркала и кручусь. И боком, и так, и эдак; один черт – синяя рожа.
Что у лампы, что у свечи, всё одно. Ну ладно, думаю: «Синеть это еще ничего. Это еще не страшно, что харя синяя. Это еще отойдет».
К вечеру стало совсем худо: вожусь ложкой в каше, а в кашу зубы сыплются. Ни есть, ни пить не могу. Сижу, гляжу на кашу: сама, зараза, сохнет, а зубы из нее торчат, глазеют на меня.
«Не тарелка, а пасть склизкая», — думаю. Думаю да сказать не могу. Ни единого зуба, понимаешь, не осталось. Руки ссохлись, синеют. Ныряю в пальто, бегу из дома.
Врач поликлиники – белокурая голова, нанизанная на кочергу – покрутился вкруг меня, зачем-то ткнув в меня тощим длинным пальцем, и, усевшись за обшарпанный стол, стал похож на пуделя в свете белой лампы. Глядит на меня, значит, и вот-вот прыснет со смеху.
— Негоже трупу расхаживать по Петербургу. Вы уж подгниваете, — картавит и плюется с неуемным весельем пудель. — Вам следует находиться по адресу морга по месту вашей прописки.
И сует мне в карман пальто бумажонку. Хотела было сказать, что у самого-то башка болтается, как на соплях, да зубов нет. Я возьми да засмейся. И на шею его показываю. Сидит пудель, ежится – ошалело, не понимает, что за дело мне до его шеи.
«Хрен с ним, идиот этакий».
И, пинком дверь распахнув, выбегаю прочь, в серую улицу.
Пятнами желтеют дома, чернеют синяками окна. Домой.
Дома было весело, как в гробу. Пасть в тарелке была безмолвна.
На следующий день я пропала и больше себя не видела никогда.
А мир – остался.
Солнце объяло гранитный город. Ветер – задорен. Несутся хмельные его песни, несутся над чистым, первым саваном земли, искристым. Первый снег… Опрокинулся небесный белый свод в канал, разбит, истрескан: на зыбкие отраженья фасадов. Черны овалы чугунных глаз, и протянули провода длинные пальцы – к пятнам улиц бледно-красных: улицы – распяты.
Бьет полдень; стреляет Петропавловка, молчит златой ангел, вознося крест над городом.
В гулкой от пустоты квартирке, я — в бреду.
Шипит кухонька. Хилый труп, разделанный, лоснящийся от жира на белесом блюде, с трещинкой. Рядом – стопочка, с улыбающейся физиономией, пухлой по-младенчески.
Где-то щебетало радио: «В Петербурге ясно, без осадков. Три градуса ниже нуля… северный… метров в секунду…»
Несет горелым маслом и табаком. Водопровод сладостно мурлычет, наполняя собой бытие: смывая гарь со сковороды и кровь с доски.
Скользнули лучи по столу, и выглянули – в мир – линии бесконечных гранитных мостовых, прожилки улиц, купола соборов, трубы заводов.
На белесое блюдо задумчиво упал нос, следом разбитые очки.
На миг все исчезло, вспыхнуло вновь: чиста и бела, как мертвецкая, кухонька.
Молчит радиоприёмник, и рыжие лучи румяного светила улыбаются открытой форточке.
Ворчат ходики.
В узком коридорном закутке, у загаженного сортира, с календарного плаката улыбается огромный кот.
Никого нет.
Остался – мир.